|
|||||
![]() |
|||||
|
|||||
|
Шукшин в кадре и за кадром (10)Литературную атмосферу шестидесятых годов формировали в Москве по известному классовому признаку. Марксизм въелся глубоко и надолго. Вульгарную социологию я воспринимал как идеологическую изжогу. Членство в КПСС в какой-то мере подсобило мне выпрыгнуть за частокол, отгороженный крестьянину-колхознику, общественному изгою, бесправному и даже беспаспортному. И я, подобно Шукшину, выпрыгнул на другую территорию, предназначенную избранным. Эти "избранные" отнюдь не всегда отличались природными способностями. По моему твердому убеждению, Василий Макарович Шукшин не избежал этого изгойского чувства ни в детстве, ни в юности, ни в зрелую пору. Марксизм, как деготь, глубоко и надежно выдубил и мою кожу, но совесть пульсировала вместе с сердцем, боль за обманутых и ограбленных не отпускала. Ни на день, ни на час. Поэтому и писались такие вот строки: Я не показывал стихотворение даже Александру Яшину, не говоря о семинарских занятиях. Конечно, Лев Ошанин эти строки назвал бы кулацкими. Всё тогда называли кулацким, что не вмещалось в рамки интеллигентских московских представлений. Даже мой покойный тесть Сергей Дмитриевич Забродин, пусть и гордился моими литературными делами, называл меня контрой, хоть я и служил секретарем РК ВЛКСМ. Тесть всего лишь за то, что был правоверным марксистом, отсидел в лагерях восемь лет. Другое словцо в наших с ним спорах тесть употреблял еще чаще: "Вандея". А я даже не знал, что значит этот позорный для коммуниста термин! Мой марксизм оказался по числу райкомовских месяцев недоношенным, то есть всего восьмимесячным.. Получив аттестат зрелости, я убежал от совпартшколы в Московский литинститут. От литинститутского секретарства спас меня дружинник из соседнего медицинского общежития, он сдал меня в милицию: слишком я радовался позднему поступлению в студенчество. Ректор Серегин позвонил утром начальнику отделения с просьбой немедленно меня выпустить. А через день вызвал и припугнул обсуждением на бюро, если не соглашусь стать секретарем комсомола. Тут я уперся еще больше... Секретарем сделали покойного Вячеслава Марченко, будущего моего редактора и (тоже будущего) мужа Вики Софроновой. Мой марксизм на этом и кончился. Серегин был мудрый человек, он спас меня от милиции, а от партбюро Бог спас. Правда, по инерции и студенческой бедности я опубликовал очерк и халтурную поэмку "Комсомольское лето"... Лев Ошанин, назвавший мои стихи кулацкими, написал предисловие к моей первой книге прозы, на что жутко обиделся непреклонный Яшин. Александру Яковлевичу и в голову не приходило, что я благоговел перед ним и не хотел утруждать мелочами типа предисловий для начинающих! У нас возникло бурное выяснение отношений, когда он приезжал с детьми в Тимониху... Делал я еще в институте серьезную попытку разобраться в своей родословной. Кулак ли я, и если кулак, то почему? Все еще как-то верилось в светлое хрущевское будущее. Но долго копаться в классовых признаках было лень, обиды на Льва Ошанина и на армейского капитана быстренько испарились. Ошанин был в общем-то безобидным человеком, хотя вместе с Безыменским иногда и подворовывал у своих питомцев кое-какие образы и ситуации. (Поэт Толя Заяц, сидя на бульварной скамейке, сказал однажды об этом в открытую.) О шолоховском "плагиате" бубнили по всем радиостанциям, в каждом доме тоже в открытую. Обыватель по-дамски падок на маленькие мерзкие слухи, а тут такая смелая клевета! Не скоро отмоешься... Но мои тогдашние представления о Шолохове связаны были не с солженицынской инсинуацией о "Тихом Доне", а с "Поднятой целиной", где главный герой учит мужиков-казаков, как надо пахать. Я не напрасно считал эту книгу уступкой конъюнктуре, что и подтвердилось в серьезных и благожелательных исследованиях. Нынешний секретарь российского СП, будучи работником ЦК ВЛКСМ, опекал в то время молодежь. Он привез Болгаро-Советский клуб на Дон, всю громадную делегацию с переводчиками и зарубежными "марксистами". Меня поселили почему-то вместе с неким Мишей Членовым. (Не спутайте, пожалуйста, с Михаилом Ивановым!) Членов переводил с немецкого. До сих пор осталось стойкое ощущение, что этот Миша переводил не все и не точно, особенно наши политические разговоры с немецким писателем Гюнтером Гёрлихом. Из прилетевших на Дон поляков запомнился мне симпатичный Ежи Кжиштонь (впоследствии я встречал его в Варшаве и слышал потом о его трагической гибели). Другой поляк был, вероятно, совсем не поляк, а еврей, но его день рождения мы праздновали весьма хлебосольно. После очередного банкета утром я раскрыл гардероб и был поражен догадливости Миши Членова. Весь гардероб был уставлен бутылками коньяка и какого-то марочного, крепленого и сухого. Никогда бы не пришла мне в голову мысль о такой запасливости! С кем Членов поделился своей добычей, сие мне не известно. Я же использовал этот случай в рассказе "Одна из тысячи", чем лишний раз подставил свой "антисемитский" бок какому-нибудь проворному Льву Аннинскому. Владимир Тендряков, который однажды увез меня с писательского съезда к себе на дачу, называл всех писателей-вологжан людьми "с душком", с антисемитским душком, разумеется. На даче Тендряков читал мне по секрету свой политический опус и так уморил, что я задремал в кресле. После чтения он показал мне свои довольно роскошные хоромы. Рядом была дача Твардовского. Под снисходительные тендряковские комментарии я с волнением издалека глядел на Твардовского. Тендряков называл его Сашкой. Наверное, так же презрительно звал он и Александра Яшина, моего лучшего наставника. (Яшин утверждал, что Тендряков украл у него сюжет со свинаркой.) На каком-то совещании в Новосибирске я снова встречался с Тендряковым, тогда и попал в разряд людей "с душком", хотя не давал никакого повода. На том семинаре Анатолий Софронов запел песню на собственные слова. Заместо выступления... Не менее экзотичными были выходки некоторых лидеров и противоположного, еврейского лагеря. Не стоит сейчас их вспоминать, хотя и следовало бы. Твардовский и Яшин находились между двумя лагерями, им доставалось от тех и от этих. ...Александр Трифонович не дошел до тендряковского дома и скрылся на своей даче, а Тендряков, видя, что мне не интересен его манифест, не стал больше читать. Надо сказать, что в те времена я был во многом солидарен с Владимиром Федоровичем. Смущал меня только его излишний рационализм, какая-то эстетическая жесткость в его многочисленных повестях. Тендряковский быт с физкультурой и холодными купаниями тоже был жестко рациональным. Смерть не пощадила и этот рационализм с атеистическим "душком". Тендряков был полной противоположностью Владимиру Солоухину, ставшему довольно близким Александру Яшину. Земляк Яшина Феликс Кузнецов, мне кажется, не вызывал у Яшина таких симпатий, какие вызывал Солоухин. Александр Яковлевич, несмотря на всю свою бескомпромиссную натуру, был добр и совестлив, иной раз даже несколько сентиментален. Однажды он при мне вернулся домой из ЦДЛ. Раздевался весь в слезах оттого, что не подал руки Леониду Соболеву... Но я отвлекся от встречи с Шолоховым, о которой рассказывал Шукшину. Болгаро-Советский молодежный клуб с Любомиром Левчевым во главе все же сплотил довольно большую группу патриотически настроенных молодых людей. С русской стороны туда входили такие литераторы, как Палиевский и Семанов, Ланщиков и Михайлов, Валерий Ганичев и Валентин Сидоров. На втором или на третьем заседании появился Валентин Распутин. Все мы были тогда молоды и задиристы. (Но и сейчас со стыдом вспоминаю, что на Шипке я забыл снять свою кепчонку...) О своих тогдашних эстетических устремлениях сужу по ярчайшим впечатлениям, оставшимся после осмотра Казанлыкской гробницы и развалин древнего Тырнова. Арест и суд над Тодором Живковым показался мне чудовищной несправедливостью болгарских властей. Первые предвестники разгрома советского государства уже веяли над землей, но мы не придавали им большого значения и даже рады были некоторым буревестникам. Надо признать этот факт. На таком фоне и писались мои первые книги. Не знаю, почему Михаил Александрович Шолохов несколько раз выделил меня среди интернациональной толпы. Во всяком случае, не потому, что меня выбрали вице-президентом. Мода на президентов внедрялась в наше сознание очень осторожно, со всей мягкостью. Вкрадчиво и постепенно. Ортодоксальный марксизм давно одряхлел. Русские изжили его уже во время очередной войны с Германией. Изжить-то изжили, но вся система держалась на страхе, а страх нагоняли еврейские бонзы либо их прислужники. В придачу многие из нас глубоко задумывались: что значит прогресс? что такое атеистическая культура? А нам снова подсовывали Маркса и диамат. Я уже писал в какой-то статье, как библиотекарша Литинститута отказала в выдаче "Дневника" Достоевского. В толпе, окружившей Шолохова, функционер ЦК ВЛКСМ Гена Серебряков давил мне на ботинок, чтобы я не сказал лишнего, но я и не говорил лишнего, я только спрашивал нечто лишнее. Даже вроде бы упрекнул Михаила Александровича за "Поднятую целину"... Я спросил, сколько надо было иметь пудов зерна, чтобы угодить в число раскулаченных. "Сорок пять пудов, - глухо промолвил Шолохов. - Иногда даже меньше". Что значили сорок пять пудов даже для иногородних, не говоря о коренных жителях Дона? Я сказал, кого и как раскулачивали у нас на Севере, но клевреты Сергея Павлова быстренько усадили Шолохова в машину и увезли. В доме, где прошло детство Шолохова, мы пели хором "По Дону гуляет" и другие донские песни. Казахский поэт, друг Евгения Евтушенко Олжас Сулейменов, тоже вскормленный нашим институтом, тут же гнусно и втихаря перефразировал песенные слова, получилось, что гуляют подонки. В эту минуту Михаил Александрович рассказывал венграм о конных схватках донцов с венгерскими конниками во время Первой мировой войны. Много пили и вкусно ели, не зевал и казахский поэт Сулейменов. (Международная шпана сделала его потом представителем ЮНЕСКО.) С клубом прилетел на Дон и Юрий Гагарин. Мы фотографировались над Доном, у того обрыва, где Григорий поил коня и встретил Аксинью. Гагарин был смоленским, Твардовский тоже смоленский. Мой отец лежит в смоленской земле сразу в трех могилах... Я хотел объединить все эти три обстоятельства и написать очерк об отце, о Гагарине и Твардовском. Обо всех троих. Я поделился в Москве своим замыслом с Макарычем. Его слова ошпарили меня как кипятком. Он слишком резко сказал о Гагарине: пьяница! Так резко, что у меня пропало желание писать очерк. Документализм повернулся ко мне новым, не предвиденным мною боком... Рассуждая о сюжетной беллетристике, Шукшин кипятился: "Не хочу я читать эту надуманную литературу! Не верю я им, беллетристам!" Я спрашиваю: "Бунин - беллетрист?" - "Да, но Есенину я верю больше. Все-таки он барин, Бунин-то..." Твардовский в своей статье о Бунине упомянул Белова и Лихоносова. Это окрылило меня, но еще больше насторожило московских критиков. Макарыч не однажды писал мне и говаривал о своей душевной боли. Не помню, как я отвечал ему, говоря о собственном состоянии. Моя мать Анфиса Ивановна иногда пела трагическую по своей безысходности народную песенку: Все прошло и все пропало, Это было, наверное, безблагодатное ощущение глубокой осени, предчувствие неминуемой старости, боязнь одиночества, ощущение того, что ничего хорошего впереди уже нет, один лишь холод зимы и слякотный ночной мрак. Но и в молодости что ей было ждать - моей матери? В младенчестве сирота, в детстве круглая сирота, в замужестве лишь два-три года была счастлива. Родила шестерых, в том числе и меня. Накатилась война. Мужа - опору семьи - убили на фронте, корову Березку пришлось сдать безжалостному государству, чтобы рассчитаться с налогами. Пятеро детей бедствуют, трое дома - птенцы неокрепшие, двое старших на неприютной чужбине. Даже амбарчик, рубленный ею вместе с Иваном Федоровичем, стоявший в родном огороде, раскатали и увезли. (Правление колхоза решило, что этот амбарчик в огороде Беловых стоит напрасно, его отдали под хлев фронтовику.) Бригадир Рябков, только что демобилизованный из армии (прозвище у него было Безменко), не постеснялся того, что Иван Федорович погиб на фронте, и увез от вдовы и сирот их любимый амбарчик. Конфликты между вдовами погибших и уцелевшими, вернувшимися фронтовиками разгорались не так уж и редко. Литература наша краешком не коснулась этих конфликтов! Тут бы не помешал и газетный документализм... Наверное, вспоминались моей маме и предвоенные обиды, нанесенные властью, потому и пела она такую частушку о белых снегах. Но разве не то же было и с Марией Сергеевной - шукшинской матерью? Те же снега падали и на Алтае, да и по всей Руси великой. Крестьянская наша боль передалась нам по наследству... Моя борьба за отдельную комнату в общежитии развернулась еще до знакомства с Макарычем. Комендант смотрел на мои потуги сквозь пальцы, особенно после того, как однажды позвонили из КГБ и к телефону позвали меня. Перепуганный, я прибежал в кабинет к Циклопу (так мы называли коменданта за косоглазие). - Товарищ Белов? - послышалось в трубке. - Не смогли бы вы приехать к нам? Голос назвал адрес и номер кагэбэшного кабинета. "Когда?" - сипло спросил я. Человек сказал, что можно хоть сейчас, и добавил: "Вы в чем одеты?" - "Я буду в шляпе и в сером демисезонном пальто..." - "Хорошо, я вас встречу, ровно через сорок минут". Он опять не назвал себя, а я, ошарашенный, поехал по указанному адресу. Это был дом на площади, не помню, как она тогда называлась. Перед домом стояла скульптура. Раскоряченный памятник, в церетелевском стиле, напоминал то ли что-то птичье, то ли какого-то комара. (Этот памятник-раскоряку какому-то палачу из свиты Дзержинского, как и высоченную скульптуру самого Дзержинского, потом убрали.) Человек, звонивший в общежитие, оказался даже без пальто. Он быстро провел меня в подъезд. Показал на одно из шести, или даже восьми, окон. - Оформите пропуск. Есть у вас какой-нибудь документ? Ниша окна была узкой, как амбразура. Студенческого билета, о котором я мечтал так много лет, было достаточно. Невзрачный, незапоминающийся сотрудник этого жуткого для меня ведомства сначала исчез, потом опять появился и провел в какую-то полуподвальную комнату. Он усадил меня за низкий стол, сам сел напротив. - Знаете ли вы, зачем мы вас вызвали? Нет? А скажите мне, с кем вы знакомы в Вологде? Я сказал, что знакомых в Вологде у меня много. Он предложил мне закурить и произнес: - У нас есть сведения, что вы участвуете в вологодской подпольной организации, которая имеет заграничные связи... У меня, наверное, глаза полезли на лоб, потому что он замолк и начал внимательно меня разглядывать. Может, и не очень внимательно, не помню. Я был совсем удивлен и спросил, где доказательства такого глупого обвинения. Но в таких заведениях спрашивают всегда не те, которых сюда пригласили. - Знаете ли вы Игоря Тихонова? -Да. - А поэта Аркадия Сухарева? -Да. - А студента Литинститута Могилевцева? - Да, но при чем тут... - При чем тут вы, хотите спросить? При том, что вы член этой организации. У вас уже есть связи с заграницей, вынашивались планы доставки оружия... Тут он явно перебарщивал. Это не лезло ни в какие ворота. Я возмутился и от этого несколько осмелел. Четко сказал, что ни в каких подпольных организациях не участвовал, а в литературных разговорах никогда не было никаких слов об оружии. - Но у нас есть письмо Сухарева, где он обвиняет Игоря Тихонова именно в том, о чем я говорю! А как вы относитесь к Геннадию Могилевцеву? Геннадий Могилевцев учился на старшем курсе, был на практике в Вологде и печатал в молодежной газете неплохие стихи. Мне запомнилось его стихотворение о ветряной мельнице. Романтический образ мельницы волновал и меня, хотя тогда это был образ водяной, а не ветряной мельницы. Именно водяная имелась в виду в моих стихах, впервые опубликованных в ленинградском журнале. (Эта публикация и искусила меня вступить на скользкий литературный путь, по коему иду так много лет.) Но и образ ветряной мельницы меня волновал, с нее я и начал позднее свою "Историческую хронику". Книга "Кануны" была продолжена книгой "Год великого перелома", вышедшей в 1994 году. Эпиграфом к "Году" я взял никому не известные слова русофоба Энгельса о славянстве. Эти слова, написанные по-немецки, и до сих пор смущают всех коммунистов. Так что теоретически КГБ вправе было подозревать во мне диссидента. Только если я и был таковым, то с вологодским "душком", как выразился В. Тендряков. Но разговоры об оружии? Конечно же, это пьяная фантазия или Аркадия Сухарева, или Игоря Тихонова, или того же Генки Могилевцева. Я возмутился и потребовал очную ставку с любым из них, кто говорил о тайной организации. - Хорошо, мы сделаем вам очную ставку! - с угрозой сказал сотрудник всесильных органов. - А каково настроение среди студентов на вашем курсе? Расскажите... Только сейчас я начал понимать, что к чему. Меня, как бывшего секретаря РК ВЛКСМ, шантажируют и вербуют в органы. У меня отлегло, как говорится, от сердца. Оперативник опять пообещал мне сделать очную ставку с Аркадием Сухаревым или Тихоновым. Он подал мне чистую бумагу: - Сядьте и напишите все то, что вы говорили. - Что писать? - То, что вы говорили... Когда напишете, я приду... Он ушел, а я сел и начал вспоминать, о чем мы говорили. Через полчаса он явился и с неудовольствием прочитал страничку, которую я накорябал. Он хмыкнул, однако же смолчал. Он так и не назвал себя. Но в третий раз посулил очную ставку с доносчиком и сказал, что позвонит в общежитие. Я с облегчением выпростался на улицу под сень памятника, который в церетелевском стиле. Показалось теперь, что и доносчика настоящего не могло и быть, поскольку нет в Вологде никакой тайной организации. Я уехал и несколько месяцев ждал обещанную очную ставку, но так и не дождался, и окончательно понял, что меня шантажировали, желая сделать агентом на курсе. После этого случая друзья подсказали, кто из студентов промышляет стукачеством. Некоторых я хорошо знал. Это были те, кто за бутылкой вина целыми ночами играли в преферанс, на лекции ходили по выбору, редко, беря освобождения в поликлинике в связи с "геморроидальными узлами" или "зубной болью". Не знаю, с кем "играл в преферанс" Женя Евтушенко, мне сие не известно, но уже в те времена многие знали о стукачестве "лучшего поэта России". На каникулах в Вологде я узнал, как в ресторане "Север" сравнительно молодой Игорь Тихонов плеснул из бокала сухим вином в лицо старика Сухарева. Тот от бессилия или трусости ничем не мог ответить и написал в КГБ цидулю на Игоря, упомянул в ней мою фамилию и еще нескольких. Жаль, Аркадий Сухарев был недурной поэт. Он отсидел много лет, подобно моему тестю. Игорь же, как говорилось выше, так и не смог одолеть образовательное препятствие. О, сколько было их на Руси, талантливых, но пропавших из-за сиротства, из-за тюрьмы или из-за обычной нужды! Горечь за таких ребят, которым были намертво закрыты дороги в искусство, в литературу и вообще "в люди", выражена мною в стихотворении, посвященном памяти таких, теперь уже умерших моих друзей, как Игорь Тихонов, Валерий Гаврилин, Николай Рубцов, Владимир Шириков, Александр Романов. Критики-демократы всех их оптом записывали в кагэбэшные пристегай. Василий Шукшин, конечно же, шел по разряду таких же, хотя, подобно Гаврилину и Александру Романову, сумел пробиться к диплому. Вот это стихотворение: Нет, я не падал на колени Эти строчки были написаны еще до смерти Макарыча, но он их не знал, я их просто прятал. Но мое литинститутское настроение он знал превосходно. В свободное время он не однажды навещал меня в общежитии. Во время скромного обеда в ЦДЛ, где мы отмечали сдачу "Такого парня", зашел разговор о поездке в Сростки. На студенческую стипендию летать в Сибирь, конечно, было начетисто. Я отнекивался, но Макарыч всерьез задумал такое путешествие. И однажды я сдался... Мы выехали во Внуково и купили билеты на ближайший рейс (конечно, за счет Шукшина). Рейс откладывали, объясняя техническими причинами. Мы проголодались, изнервничались. Макарыч утянул меня в ресторан. Там мы услышали, что рейс на Бийск и вовсе отменили. Взбешенный Макарыч заказал коньяку... Каково же было мое удивление, когда девушка в справочном сообщила, что рейс отменили из-за малой нагрузки! С горя Макарыч начал дерзить милиции, я с трудом отводил его от опасности. Каким-то образом удалось благополучно уехать из Внукова. Так неудачна оказалась наша попытка слетать на Алтай. Василий Белов
|
|
|||